Время и Другой
Средние века в европейском историческом самочувствии
Развитие европейского исторического чувства и следствия его, исторической мысли постепенно смещало центр внимания от того, что считалось познанием себя, в направлении того, что все более осознавалось как познание Другого. В том числе и в самом себе.
Становление историзма, характерной черты мировосприятия европейского Нового времени, по сути, не что иное, как развитие все более тонкого, детального умения чувствовать и видеть прошлое как Другое не обязательно чужое, но непременно другое. То есть это постепенное становление, кристаллизация чувства Другого, обрастание его сугубо интеллектуальными средствами только спроецированное на время.
В этом смысле интеллектуальная судьба Средневековья оказалась исключительной. Ему досталась в европейской мысли роль Другого par excellence. Так случилось скорее всего потому, что в глазах европейцев нескольких последних веков оно было источником и средоточием таких установок, ценностей, моделей поведения, типов организации жизни, с активного и сознательного отвержения которых некогда начало себя Новое время.
Такая роль, определенная Средним векам в составе схемы «Древний мир Средние века Новое время», оказалась весьма независимой как от того, где проводятся временные границы этого периода, так даже и от того, какое содержание в это понятие вкладывается (а оно могло изменяться вплоть до неоднократных переходов в собственную противоположность). Все это именно потому и оставалось в конечном счете несущественным, что главным, «сюжетообразующим» было не это, а роль Другого, которую Средневековье неизменно играло на всех этапах «постсредневековой» европейской истории (которая сама же и определила себя как «постсредневековую»).
Новое время в своей новизне, увы, оказалось не таким уж самостоятельным: оно слишком сильно было привязано к тому, от чего отталкивалось. Это роковым образом сказалось на его интеллектуальной судьбе: внутри всех представлений о Новом времени неизменно сохранялся образ его Другого, преодолением которого оно претендовало быть.
Новое время по самому своему замыслу таково, что не может наступить сразу после своей древней основы, как бы она ни понималась античность или первохристианство. Древности вообще и античности в частности, отведена была в «триадическом» мирочувствовании роль основы основ, истока всех ценностей чего-то настолько всеобщего, настолько исходного, что оспаривать это было бы слишком катастрофично и по большому счету вообще мало мыслимо. Нужен был надежный предмет для отталкивания им и стало Средневековье. С принятием «триадической» схемы истории европейцы встроили Другого в себя.
Европейское историческое сознание, выделив «Средневековье» в некую особую единицу, завело себе область «тени», куда могло проецировать, складывать все, чем оно само в данный момент не склонно было себя считать.
Оборот «Средние века» возник в XV-XVI веках в устах итальянских гуманистов. Все время, прошедшее с момента падения Римской империи до их собственного времени, они чувствовали и объявляли «темными» веками европейской культуры, по сути не имевшими собственного позитивного содержания: «средними» между великой древностью и ее наступающим возрождением. Тогда-то впервые «новые» времена были древности противопоставлены и объявлено, что сама древность погибла. Ни то, ни другое доселе не было очевидным.
Прежде вообще не было «анахронизмов». Средневековый автор мог написать, например, что древняя римлянка «пошла к мессе», мог назвать Катилину королем, а жену его королевой; не говоря уже о том, что библейские персонажи изображались исключительно в современных художнику одеждах и интерьерах. Подобные вещи не резали ни слуха, ни глаза, потому что время было единым. Разрыв, скачок в нем был до тех пор только один: Рождество Христово. И совсем неспроста метафорику, образность этого первого разрыва во многом переняли гуманисты, когда говорили о своем втором! Так, если в глазах христиан тьма язычества с пришествием Христа сменилась светом Откровения, то и гуманисты, весьма, кстати, очарованные язычеством, говорили о «тьме» и «свете»: о «темных» веках, которые пришли на смену «веку света»
Здесь, кстати, и одно из начал новоевропейского исторического активизма: «тьму» надлежало преодолеть, выйти снова к «свету» но сделать это можно было лишь активными и сознательными усилиями.
Итак, время до тех пор было единым, была непрерывность жизни. То есть она чувствовалась вопреки всем реальным прерывностям. Поэтому даже положения римского права воспринимались как действующие и применимые и по сей день. Да что римское право! Сама римская империя для того человека, о котором мы теперь знаем, что он был «средневековый», вовсе и не думала кончаться: она продолжалась, и он жил именно в ней. Разве что император располагался уже не в Риме, и границы проходили немного иначе Но власть-то была той же самой! Даже язык был тем же самым: латынь. Руины античных сооружений не только не представляли ценности на них обращали не больше внимания, чем вообще на стены собственного дома: они и были этими стенами. Между собственной повседневностью и той древностью, от которой они остались, не чувствовалось дистанции, которая побуждала бы ее преодолеть или хотя бы измерить.
«Чужое» для европейцев до тех пор располагалось более в пространстве, чем во времени.
Оборот «Средние века» родился как имя потери. Это было имя с привкусом досады, несамостоятельное, почти не-имя: ни то, ни се, а так, посередине. Его возникновение и было знаком того, что Римская империя, на самом деле, кончилась. Чтобы «возрождать» древность а для этого выяснять, какой она вообще была, необходимо было понять, что ее больше нет. Новоевропейский историзм начался с чувства утраты.
Чувство это навсегда сохранилось в его составе, независимо от того, насколько оно осознавалось, и время от времени выходило на поверхность. Ирония же судьбы состояла в том, что предметом этого чувства на протяжении истории не раз предстояло стать именно Средним векам.
Чувство «Средневековья» у первых создателей этого понятия-образа, гуманистов, которое они передали, закрепив своим авторитетом, последующим эпохам, радикально определялось тем, что это время для них было еще совсем недавно, совсем рядом. К нему невозможно было относиться спокойно, безразлично, слишком все это было близко. Это было фактом личного переживания и опыта: все они сами не только родились в «Средних веках», но, по сути, и жили в них. Вокруг еще были Средние века, и преодолеть их надлежало собственным, личным, личностным усилием!
Так эпоха впервые была выделена, увидена как нечто целое, с единым характером через оценку ее, с помощью эмоционально выраженного к ней отношения. Это создало цельность, предшествующую всем будущим пониманиям и критическим анализам. Из этого потом вырастет чувство, а затем и понимание исторической эпохи вообще как взаимосвязанности громадного множества разнородных, но одновременных явлений, которые принесут настоящие плоды, может быть, только в ХХ веке.
Что до пристрастности, она тоже навсегда осталась в составе представления о «Средних веках» и очень во многом определяла потом его интеллектуальную судьбу. Спорность как бы въелась в самые структуры этого представления.
«Средние века», «долгая ночь готического варварства», родились как помеха мешающие видеть древность, от которой отделяют, и благодаря этому замечены. Во всяком случае, так была создана предпосылка их будущей замеченности, а затем и того огромного интеллектуального пласта, который составили исследования Средневековья в нашем столетии.
Очень важно, что с введением гуманистами в оборот концепта «Средних веков» изменилась причем именно на уровне ее переживания! сама структура прошлого: в нем стали различаться прошлое далекое и близкое. Причем они получили совершенно принципиально разную ценностную окраску и нагрузку. (Как бы ни менялось впоследствии содержание этих категорий, сам факт их наличия и различия остался неизменным.)
Иными словами: словесный оборот «Средние века» создал то самое чувство времени большого исторического времени, с которым мы живем и по сей день. Именно с этих пор европеец стал чувствовать свое настоящее (время, которым средневековое мировосприятие, по существу, пренебрегало) как время решающее: ведь именно между ним и великой древностью посредничали «Средние века», ведь это в нем «Средние века» должны были быть преодолены.
«Другое» и «Чужое» стали с этих пор ничуть не менее активно, чем в пространстве, размещаться и во времени тоже, а европейский историзм отныне мог расти, питаемый все более острым, все более детальным чувством Другого во времени.
«Триадическая» схема рожденная, казалось бы, из вполне частных потребностей самоосмысления локальной группы интеллектуалов, оказалась необыкновенно пластичной. Позже что только в нее не вписывалось, включая и марксистскую историческую схему, которая заполнила ее собственным содержанием, позволила обнаружить «Средневековье» решительно во всех частях света, где только можно было отыскать что-нибудь похожее на феодальные отношения, и превратила его таким образом во «всемирно-историческую эпоху». Именно к «триаде» гуманистов восходит то деление истории на «древнюю», «среднюю» и «новую», с которой современные люди давно живут как с очевидностью, хотя от очевидности это довольно далеко. И тем сильнее это действует на восприятие исторических событий, чем более кажется очевидным.
Творцы и идеологи Просвещения продолжили линию напряженного, страстного, неизбежно предвзятого отношения к «Средневековью». (Кстати, именно им мы обязаны термином «феодализм», который затем прирос к Средним векам как их синоним.) Под их перьями «Средневековье» окончательно оформляется как символ невежества, темноты, косности, несвободы во всех смыслах и духовной, и социальной.
Но именно усилия просветителей привели к тому, что эти века стали приобретать новое, невиданное прежде значение. Начал складываться новый «топос». И положил ему начало романтик Новалис в 1799-м в статье «Христианский мир или Европа», дерзнувший восславить Средние века. Он первым увидел в них счастливую эпоху «цельности», единства, общности время единой христианской культуры, которая процветала под водительством Церкви и была погублена Реформацией, началом всех бед нового времени.
Но более того, он обещал, что это время вернется. «Нужно только терпеливо ждать, и оно придет, должно прийти, это святое время, когда прекратятся навеки все войны и новый Иерусалим станет столицей мира».
Отсюда берет начало романтическая тоска по Средним векам, традиция понимания их как утраченного мира всеобщей связанности, гарантированной осмысленности существования, в своем роде даже безопасности (ведь традиции защищают!) причем все это как в духовном, так и в социальном смысле. Где прежде видели только косность увидели устойчивость. Где чувствовали оковы личной свободы почувствовали защищенность и оправданность.
Национальные Средневековья были вскоре с энтузиазмом открыты сторонниками молодых европейских национализмов первой половины XIX века.
Усомнившись в «прогрессе» еще до Первой мировой войны, европейцы обратились к «Средним векам» как к хранилищу новых-старых смыслов.
В 1887-м, еще задолго до всяких потрясений, немецкий мыслитель Фердинанд Теннис издает книгу «Общность и общество». (Она станет весьма популярной у европейских интеллектуалов ХХ века.) В ней сказано: характерные для Средних веков «органичные» отношения между людьми, в которые человек включен как в «общность» (семейные, родственные, соседские ), с началом нового времени сменяются связями «формальными», основанными на интересах, договорах, механическом производстве, экономическом обмене короче говоря, на индивидуализме и рационализме («общество»). И вот вывод: ценности утрачены, солидарность распалась, «культура» же переродилась в «цивилизацию» (сказано еще до Шпенглера!) а это, разумеется, означает ее гибель. (Так представления о Средних веках встроились в начавший складываться уже тогда топос неминуемой и ближайшей гибели европейской культуры-цивилизации.)
В это же время в европейском искусстве образы Возрождения, символы «прогресса» потихонечку вытеснялись на периферию; образы Средневековья становились все более модными и популярными.
В Средневековье чувствуют что-то свое люди весьма разных ценностных и стилистических ориентаций. Архитектура начала века увлекается готическими мотивами: «новая готика». Вальтер Гропиус, основатель «Баухауза», видел свой идеал в средневековом цехе строителей, которые не разделялись бы на «художников» и «ремесленников». Он же увидел в готическом соборе такой синтез «архитектуры, пластики и живописи», основой которого может быть только духовное единство, которое, в свою очередь, на основе «новой, грядущей веры» необходимо опять найти и воплотить в архитектурных формах. «Средневековье» интенсивно насыщается мотивами утраченной цельности. Реальные содержания реального Средневековья не имеют в подобных случаях никакого настоящего значения. Понятие работает как форма для собирания актуальных смыслов, для придания им нужного порядка и нужной связности.
Первая мировая война с ее катастрофическими результатами еще усиливает эти настроения.
В 1919-м Йохан Хейзинга пишет свою «Осень Средневековья»; Европа всматривается в увядающее Средневековье, как в зеркало, ищет в этой «зрелой и надламывающейся» эпохе сама себя.
Русская катастрофа заставила говорить о «Новом Средневековье» и наших соотечественников. Н.А. Бердяев, выпустивший в 1924-м книгу с таким названием, провозгласил, в совершенном соответствии с популярными настроениями, конец «рационалистического» нового времени и наступление эпохи иррационализма, который, в свою очередь, признавался «средневековым».
Топос «Нового Средневековья» (вместе и с «единством», и с «цельностью», и с «образностью», и со «служением») немедленно делается, особенно в Германии, активнейшей частью политического дискурса. Закономерный итог этого врастание топоса, и чрезвычайно органичное, в идеологию фашистов, которые объявили свой рейх воплощением и торжеством именно «Нового Средневековья». Надо полагать, на некоторое время это дискредитировало связанную со Средневековьем тематику и образность. Однако лишь на некоторое время: смысловой потенциал «Средневековья» слишком велик, чтобы вмещаться в какую бы то ни было идеологию.
На середину века вообще приходится взрыв и исследовательского, и читательского интереса к Средневековью. Внимание исторической науки начинает в это время отчетливо смещаться от создания «конструкций» прошлых эпох к их «реконструкциям», то есть к попыткам воссоздать те образы исчезнувших социальных миров, с которыми жили сами их обитатели (история ментальностей, историческая культурная антропология). Совсем не случайно, что в наибольшей степени это было осуществлено именно на средневековом материале. Когда стал интересен Другой сам по себе, европейская мысль обратилась к своему традиционному Другому Средневековью. «Реконструирующие» труды историков приобрели огромную популярность, в том числе и среди читателей-неспециалистов. Рост культурного спроса на тему Другого свидетельство усиливающейся культурной тревоги, культурного неудобства. А они, в свою очередь, нарабатывают смысловой и эмоциональный материал для нового культурного кризиса, устойчивая тема которого «конец Нового времени».
Представления о неминуемом конце, характерные для всего ХХ века и особенно для последнего времени, формировались на образах, идеях, ценностях, иллюзиях, некогда вытесненных в понятие «Средневековья» как в своеобразный резервуар. И их снова оттуда извлекают, опираясь на солидную уже к этому времени традицию такого «извлечения».
На протяжении всего ХХ века время от времени возникает мысль о том, что-де нам, европейцам, либо необходимо, либо грядет вне зависимости от наших желаний и потребностей «Новое Средневековье». Из лексикона религиозных мыслителей оборот «Новое Средневековье» давно перешел в язык публицистов и политиков, а это уже явное свидетельство превращения его в общее место. Подобно всякому общему месту, он открыт различным наполнениям, вплоть до самых противоположных.
В 1950-м католический теолог Ромао Гвардини провозглашает (совершенно уже, надо сказать, традиционным образом) «Конец Нового времени». Грядет, сообщает он, новая эпоха, и означает она конец личностной культуры. Идеалом автора оказывается, разумеется, Средневековье с его восприятием мира как целого, где у всего есть свое естественное место; с его чувством «общности» и «цельности», на котором держалась и метафизика Средневековья, и его общество. Конец Нового времени и закат индивидуализма приветствуются как возможность возвращения к утраченной цельности. Все эти мотивы уже никого не поражают и не шокируют. Культурный топос состоялся.
В преодолении главной черты Нового времени «индивидуализма» на протяжении всего века видят единственную альтернативу «самоуничтожению западной культуры».
Новая популярность Средневековья у европейцев, начиная с рубежа 70-х годов, возможно, связана с поражениями молодежных движений конца 60-х с очередным спадом технократических воодушевлений, последним пиком которых как раз и были 60-е годы. Связан этот интерес и с резким ростом, начиная с 70-х годов, общекультурной тревожности в результате «фрустрации» очень сильных и напряженных ожиданий, пиком и крахом которых стал опять-таки конец 60-х; и с эсхатологическими ожиданиями той или иной степени радикальности.
Наконец, в эпоху, которая привыкла считать себя временем общекультурного «кризиса идентичности», то есть при острой нехватке Своего, обостряется потребность в Другом. Не это ли источник очередного увлечения Средневековьем, обилия «мифов» о нем? Кстати, жанр фэнтези, любимое чтение европейцев последних десятилетий века, переполнен именно «средневековой» образностью как чем-то «подлинным», «неиспорченным», «первичным» (в отличие, допустим, от античности, которая предстает массовому чувству как что-то, во-первых, слишком далекое, во-вторых, слишком «рациональное» в своей образцовости). То-то бы гуманисты удивились.
Краткий обзор интеллектуальных злоключений «Средневековья» укрепляет нас в мысли о том, что это никакое не «понятие». Оно слишком растяжимо, расплывчато, с одной стороны, и слишком напряженно по возможным к нему отношениям, с другой, чтобы быть понятием. Это общекультурная тема. Поэтому оно с равным успехом возникает и в историографии, и в идеологии, и в публицистике. Поэтому оно может вмещать в себя столь различные, до противоположности, содержания. Поэтому оно не нуждается в четких границах в однозначном, раз и навсегда, определении того, когда «началось» и когда «кончилось» Средневековье. «Средневековье» это угол зрения.
От «темных» Средних веков гуманистов и просветителей до идеализируемого Средневековья романтизма, от «Нового Средневековья» религиозных интеллектуалов первых десятилетий нашего века до подробных реконструкций средневековой ментальности Школы Анналов и заявлений Умберто Эко о том, что «Средние века уже начались» тянется, ветвясь, некая единая логика, и это «логика» отношения к Другому, а еще точнее выработки этого Другого в себе, уточнение и изобретение все новых и новых аспектов его «инаковости».
Именно поэтому представления о «Средних веках» неустранимы. Нам, европейцам, нужны «Средние века», и потребность в них лежит совсем в другой плоскости, чем построение каких бы то ни было концепций, а потому ими и не вытесняется. Это Другое, глубоко вращенное в Свое: для отталкивания ли, для притяжения, для домысливания, для забвения может меняться как угодно, но важно, чтобы оно непременно было.
Выделение некогда Средневековья как особой эпохи имело в европейской интеллектуальной истории две линии последствий в известном смысле даже противоположных друг другу. О первой историзме мы уже говорили. Вторую же слишком легко упрекнуть в антиисторизме: это тоже видение во времени Другого, однако совсем не «реального» исторического Другого, а некоторой возможности для актуализации собственных смыслов, Другого-зеркала. Для полноценного исторического самочувствия необходимо и то, и другое.
Если бы Средневековья не было, его следовало бы выдумать. Его и выдумали и продолжают выдумывать, и будут продолжать, пока будут длиться европейская историческая мысль и европейское историческое чувство.