История «неисторического»
Иванов С.А. 1000 лет озарений: История вещей. – М.: Слово/Slovo, 2002. — 220 с., ил. — 5 000 экз.
Это — книга об истории того, о чем обычно и в голову не приходит, что у этого может быть какая-то история: привычных до незаметности вещей европейского (собственно, давно уже и всемирного) быта, из предметного «фона» жизни. Коренных, между прочим, вещей, на которых жизнь держится. 100 изобретений за последние 1000 лет истории, главным образом европейской и американской. От конской упряжи до лазерного диска. Очки и ватерклозет, анестезия и игральные карты, застежка-молния и обычай пить кофе История возникновения, обретения имени, распространения, сопутствующих этому представлений. В хронологическом порядке. С иллюстрациями из исторической жизни вещей-героев — многочисленными и цветными.
Автор намеренно начинает рассказ с 1000 года — это (конечно, неизбежная условность) дает ему возможность хоть как-то «придерживаться конкретных и проверенных фактов»: для первого тысячелетия христианской истории это куда более невозможно. Из-за этого об истории таких, несомненно, фундаментальных вещей, как колесо, иголка, рычаг, из этой книги мы ничего не узнаем.
Далее, бесполезно задаваться вопросом, почему, скажем, история открывалки для консервов — рассказана, а вот боксерских перчаток или дирижерской палочки — нет. При неизбежной произвольности выбора материала, при всей явно искусственной заданности объема статей (на каждую из вещей — героинь книги — приходится точно по одному развороту страниц и ни строчкой больше. Все эти статьи в свое время печатались в журнале «Итоги» и, соответственно, вписывались в журнальные требования), при всей, наконец, «глянцевости» дизайна (уж скорее не книга, а альбом) книга просто обречена задевать вещи весьма глубокие. Под видом зарисовок скрывается совершенно серьезное исследование о прорастании европейской цивилизации — а с нею и культуры — из многочисленных корней. Часто и вовсе случайных; и, что особенно останавливает на себе внимание, — как бы мелких и очень простых по своему устройству.
Очень показателен, например, сюжет о твердом стремени — по авторскому обыкновению, скорее намеченный, чем развернутый, но тем больше интересных задач способно встать перед читателем.
«Феодализм в Европе, — пишет Иванов, — не мог сложиться ранее, чем было придумано твердое стремя» (и, кстати, «не пошел бы на убыль, не возникни ручное огнестрельное оружие», что уже уводит в совсем другую историю).
Нашим современникам кажется чем-то само собой разумеющимся и существование стремени вообще, и того, что оно представляет собой твердую опору для ноги всадника. Этот простой предмет, долгие века относившийся к естественному, по сути незамечаемому фону культурного существования, а теперь уже, с явным окончанием «лошадиного» периода цивилизации, и вовсе имеющий мало шансов быть замеченным, на самом деле, оказывается существеннейшим рычагом исторического процесса, причем многих, многих его слоев сразу. «Античный всадник держался верхом силой собственных ног, иногда цеплялся руками за холку», а из этого следует, между прочим, объем возможностей, тип возможных действий: выстрелить из лука в таком положении можно, а вот нанести удар — уже затруднительно! Лишь во второй половине первого тысячелетия из Азии вместе с кочевниками к европейцам попало стремя — мягкое, кожаное, петлей; оно помогало взбираться в седло. Настоящая же революция грянула в IX-X веках: именно тогда появилось железное стремя-площадка, способное быть опорой. На нем можно было приподниматься для скачки и для нанесения удара — и немедленно же в Византии появляется новый вид вооруженных сил: тяжелая рыцарская конница. Именно она безраздельно господствует на полях сражений всей Европы в течение четырех последующих веков. Разумеется, это во многом решает исходы сражений, а тем самым и направляет ход истории. Не говоря уже о том — таких выводов сам автор, правда, не делает, но они очень естественно напрашиваются, — что получает возможность формироваться особый тип человека со своими привычками, психологией, а в конечном счете и с целой культурой: начинает складываться рыцарство. Представьте-ка себе без него и без всех его смысловых последствий историю, литературу, искусство Европы!
Книга вообще хороша тем, что возможно несколько ее прочтений. Самое в ней важное, по скромному мнению рецензента, — в как бы случайных оговорках, вскользь оброненных замечаниях. Конечно, книга (как все-таки и положено глянцевому изданию) задумана так, чтобы не слишком обременять читателя. То есть глубокие размышления читателю не навязываются. Вполне можно остаться на поверхности: ух, дескать, как интересно! Таким образом, замысел книги тоже окажется выполненным. Но можно пойти и дальше; и умный автор как бы невзначай дает нам основания и для этого.
Ну, например, обращает он наше внимание на то, что «книгопечатание не возникло бы без развития грамотности, без интеллектуального брожения» в Европе накануне Реформации, хотя прецеденты были, даже настолько рано, что вряд ли массовое сознание это себе представляет: еще минойская цивилизация «около 1700 года до н. э. придумала оттискивать знаки письма на глине; а потом голландец Лоренс Янссен в 1430 создал первую в Европе деревянную наборную кассу». Ни то, ни другое в масштабах, сопоставимых с теми, что достались гутенбергову изобретению, востребовано не было.
На какие мысли это наводит? По меньшей мере, о несамодостаточности технического изобретения. Получается, что оно жизнеспособно лишь тогда, когда есть достаточно густая, жирная почва ожиданий и потребностей, в которую оно может запустить корни. Иными словами, чтобы некое техническое изобретение смогло состояться во всем непредсказуемом многообразии своих последствий, необходимо соответствующее состояние культуры, ценностное состояние.
Так же точно и с ответами на неизбежно возникающие вопросы, почему еще в античности не изобрели того-то и того-то (ну, допустим, той же тачки), хотя, казалось бы, на поверхности лежало. А вот потому: ценностные установки были не те. Ни римлянам, ни грекам не приходила в голову сама идея «технического прогресса». Это обусловило и судьбу в их культуре изобретений. Греки и римляне были на них горазды ничуть не меньше последующих европейцев, однако ж многие из их остроумных технических идей почти или вовсе не получили практического применения, а там, где все-таки применялись, это применение никоим образом не было всеохватным. Они оставались курьезами, штуковинами для забав.
И лишь поэтому многомудрая античность так и не узнала ни термометра, ни механических часов, хотя подходила к этому очень близко и с соответствующими явлениями знакома была. Между явлением, между изобретением и тем, чтобы с его помощью преобразовать практическую жизнь, для античного ума совсем не было необходимой связи! Дело, получается, не в знании (и не в умении), а в том, что оно для человека значит. Вот шестеренку греки знали, а до ветряной мельницы (которая на ней основана) не додумались. Игрушки конструировали.
Вот, кстати, о ветряной мельнице: чудесный узел смыслов! Начать хотя бы с того, что к самому ее изобретению вытолкнуло людей «окультуривание» Севера с его замерзавшими реками. В благодатном Средиземноморье реки не замерзали, и все прекрасно обходились мельницами водяными. Кстати, на них только мололи зерно, а ничего другого не делали. Ветряная же, возникнув в суровой средневековой Европе, немедленно механизировала множество работ, которые в античности «почему-то» выполняли вручную. И началось: пошли в бурный рост сукновальное, текстильное, горное, пивоваренное, дубильное дело; грянул «переворот в мастерстве ковки, распилки, шлифовки, монетной чеканки Автор вспоминает по этому поводу Аристотеля, который в свое время воскликнул: «Если бы каждое орудие могло выполнять свойственную ему работу само, если бы ткацкие станки сами ткали, то господам не нужны были бы рабы » А мы вправе задуматься: человек смог перестать быть рабом, передав свое рабство машинам, и не здесь ли — один из важных источников независимости, самодостаточности европейского индивида? А не только окаянной механизации бытия, которая в конце концов привела к формированию «одномерного человека». Что же, получается, гордая самодостаточность и одномерность — не тени ли друг друга, не одно ли и то же? А еще, между прочим, не случись «окультуривания» Севера и связанного с этим появления новой мельницы, один небезызвестный обитатель южных широт лишен оказался бы шанса сразиться с ветряными мельницами, а европейское сознание не приобрело бы одного из самых выразительных своих символов. Кстати, в бой с мельницами Дон Кихот бросился совсем неспроста: как раз во времена Сервантеса с севера в Средиземноморье пришла мода (заметим: именно мода, а никакая не техническая необходимость) на знакомое нам вертикальное вращение лопастей (до этого они двигались горизонтально). И мельница сразу приобрела вид того машущего руками великана, которому и бросил вызов благородный рыцарь. А ведь так с каждой вещью, только всмотрись.
А кроме того, читатель узнает, как связана история алкоголизма в Европе (да, да, историю имеет и он, и, между прочим, начавшуюся достаточно поздно, веке в XIV, хотя вино, мед, пиво и сидр делали и пили с незапамятных времен) с духовными поисками восточных и западных алхимиков и с Великой чумой 1348 года; как термометр превратился в градусник (а заодно и как выбиралась точка отсчета для измерения в нем температуры); насколько минутная стрелка младше часовой и старше секундной. Узнает о символических смыслах зонта в разных, в том числе и независимых друг от друга, концах света, — а такими символами, как зонт, были насыщены, как, кажется, очень немногие вещи! О том, как случайная, на досуге изобретенная безделица обессмертила имя одного великого астролога и чем обязана европейская биология, немыслимая без учения Чарльза Дарвина, изобретателю европейского фарфора Джозайе Веджвуду.
«Хронология изобретений и нововведений» в конце книги впечатляет ничуть не меньше, чем тексты. В ней перечислено то, что биографий в книге не удостоилось: от клавикордов, возникших в 1010 году, до шприца без острия, созданного в 1998-м.
Вот кто бы мог подумать, что продающий автомат был создан уже в 1615 году, металлическая дрель и того раньше — в 1505-м; а противопехотная мина — аж в 1487-м? А куда более простого, казалось бы, устройства — канделябра — человечество до 1100 года не знало; и тачка тоже имела довольно позднее историческое происхождение — первое упоминание о ней относится к 1172 году. В бейсбол играют с середины XVIII века, с 1744 года; а такая неотъемлемая от нашего образа Америки вещь, как хот-дог, возникла еще до открытия Америки — в 1484-м. (Правда, до изобретения майонеза, которым его теперь поливают, хот-догу пришлось ждать почти три столетия — до 1756 года). У бутылочного пива, оказывается, тоже почтенная традиция: с 1568-го. Зато обувь стала делиться на левую и правую только в 1800 году (вот представьте, что у родителей Пушкина «левых» и «правых» сапог еще не было), а шнурки на ней появились всего-навсего за десять лет до этого — в 1790-м! Даже авторучка старше этих изобретений — она возникла в 1748-м; тот же Пушкин мог бы ею писать Остановимся?
Будучи собраны вместе, подобные факты поражают не столько даже ум, сколько историческое чувство. Начинаешь прямо физически чувствовать неровность культурного ландшафта вокруг себя; плоское оборачивается объемным; маленькие вещи (вроде какой-нибудь вилки с ее четырьмя зубчиками — в каждом зубчике и в самом их наличии — целое отношение к жизни! карандаша или мыла) отбрасывают гигантские исторические тени. Связь простого и необозримо сложного, огромного до невозможности провести границы, и того, что можно легко уместить в руке. Прикасаясь к любой вещи, мы держим историю за один из ее корней.
Поневоле подумаешь: ведь нет же на самом деле ничего «очевидного», само собой разумеющегося, «банального», «рутинного»! За что ни возьмись, этого, по сути — пойди история чуть-чуть иначе, — могло бы и не быть! Или вид бы оно имело совсем другой, или название Весь предметный мир возник чуть ли не чудом. Закономерности, явно управлявшие рождением каждой вещи, дела ничуть не меняют: то, что «все» происходит согласно неким закономерностям, — разве не чудо? Соответственно: как, оказывается, хрупок и неочевиден окружающий нас предметный мир! А с ним и та жизнь — большая, подробная, — которая немыслима без всех этих предметов Не говоря уж о том, очередной раз в себе уточняемом чувстве, что буквально через каждую мелочь в нас может проникнуть — и преспокойно проникает — Большое и Существенное. Банально это только на уровне общих рассуждений.
Вот, например, компас, изобретенный в Европе около 1110 года, в Китае — на пару десятилетий раньше, не просто вывел человека в открытое море, но приучил его «мыслить глобальными категориями»; а многим идеям небесной механики и, между прочим, теологическим концепциям не бывать бы, если бы не часы, которые были впервые изобретены около 1250 года и целых 400 лет оставались самым сложным механизмом, известным человечеству. Вещи здесь увидены как маленькие рычажки, двигающие Большую Историю, а собственная их история превращается (может быть читателем превращена, хотя никто его не неволит) в историю (и даже описание устройства!) тех, очень широко понятых механизмов, с помощью которых человек создает самого себя.