Власть слова и власть символа
«Лингвистический поворот»
Такого внимания к языку ни одна из предыдущих эпох не знала. Над его природой размышляли много и давно, по крайней мере со времен античности, но в ХХ веке в развитии европейской культуры произошло то, что можно назвать «лингвистическим поворотом»: стало осознаваться, что язык не только, даже не в первую очередь, «орудие мысли» и посредник между человеком и реальностью. Он был открыт как самостоятельная реальность, которая создает и самого человека, и его мир. Оказалось, что его можно сделать моделью понимания и человека, и многих человеческих явлений. И даже не только человеческих. Это одно из важнейших открытий нашего века.
Конечно, события такого масштаба случайными не бывают. Они всегда связаны с чем-то очень существенным в самочувствии людей времени, и совсем не только в интеллектуальном.
А что же, собственно, произошло?
Механизмы события: власть метафор
Произошло вот что: на смену механистической и биологической моделям понимания, которые господствовали в предшествующие века, приходит новая, лингвистическая. Раньше, чтобы понять какое-то явление, ему принято было придавать черты механизма или организма. Еще в XVIII столетии само мироздание представляли как гигантский механизм (с Богом-часовщиком, который его заводит). В математизированной механике видели науку наук, образец всем прочим наукам, которая ближе всего, точнее всего подходит к пониманию мира, каков он есть «сам по себе».
А в следующем столетии стал приобретать завораживающую силу образ организма: казалось очень убедительным видеть в разных явлениях черты живого целого, которое рождается, развивается, увядает и умирает. Через эту метафору увидел язык (власть которого над умами была еще впереди). А.Шлейхер, один из создателей сравнительно-исторического языкознания: уподобление языка организму привело его к идее родословного древа индоевропейских языков, вырастающего из общего им всем праязыка. Он явно был под влиянием Дарвина, то есть совсем не языковеда, а биолога. И ведь влияние оказалось плодотворным: именно так описывается происхождение и родство языков и по сию пору.
В ХХ веке уже никому особенно не резало слух, когда философ и психоаналитик Жак Лакан сказал свое знаменитое: «Бессознательное структурировано как язык». Напротив! Представленное по аналогии с языком, нечто (в данном случае такая не вполне понятная вещь, как бессознательное) тем самым сразу становится как будто более пригодным для исследования еще до исследования как такового, как будто более понятным еще до понимания: делается яснее, какие исследовательские стратегии тут могут оказаться пригодными. Человек начинает чувствовать себя увереннее: он как бы предварительно размечает территорию предмета своего будущего исследования, маркирует его как нечто доступное изучению.
В таких случаях действует принцип метафоры. Он известнее всего в художественной речи, но его действие гораздо шире. В самом общем виде это описание одного предмета через уподобление его в некоторых существенных чертах другому. Метафора направляет взгляд и организует его: в предмете, который так описывается, выступает на первый план и может быть увидено то, что его роднит с предметом-источником метафоры. Если индо=европейские языки принимают в сознании исследователей форму родословного дерева, естественно, искать его ветви или двигаться вниз по стволу к корням (вряд ли случайна именно биологическая метафора и в названии ядра слова: корень).
Дело то есть вовсе не в том, что язык «на самом деле» похож на живой организм, а бессознательное на язык (вполне возможно, что у них ничуть не более общего между собой, чем у любых произвольно взятых явлений). Дело тут в интеллектуальной «оптике» времени, которая делает людей восприимчивыми к одним аспектам изучаемых явлений и, наоборот, нечувствительными к другим. В этом есть своя логика, и вот ее-то очень во многом определяют базовые, «маточные», «корневые» порождающие метафоры. Именно такую роль выполняли в разные периоды европейской интеллектуальной истории образы механизма, организма, языка.
Такие метафоры работают в теле культуры как организующее, собирающее, направляющее начало. Они действительно способствуют познанию, установлению реальных связей между элементами мироздания, которым, в зависимости от особенностей ведущих метафор, дается то или иное описание: чтобы людям данного времени было понятнее.
Здесь, однако, нет и не может быть полного произвола: отнюдь не всякая метафора способна действовать подобным образом. Этого не придумаешь и не сделаешь сознательными усилиями. Метафоры языка, механизма, организма только потому и смогли стать эвристически значимыми, что отвечали некоторым глубинным интуициям людей данной культуры. А такие интуиции гораздо шире того, что воплощается и в философии, и в науках. Они разлиты во всем существе культуры и работают даже на уровне повседневного здравого смысла (может быть, как раз там-то и в первую очередь). Это своего рода принципы мироотношения, хотя в разных областях культуры их действие сказывается с различной силой.
Новый антропоцентризм: перемена оптики
Именно поэтому под влиянием языковых моделей изменилась структура не только наук, но и вообще разных областей культуры. Мы потому и говорим о перемене «оптики», что в орбиту исследования стали вовлекаться не только а может быть, и не столько новые факты, сколько определенным образом увиденные старые.
Одним из основоположников новых подходов стал швейцарский филолог, лингвист и антрополог Ф. Де Соссюру (1857 1913). Ему, родоначальнику структурализма в языкознании, принадлежит мысль, которая с тех пор давно уже вошла в состав едва ли не повседневных очевидностей, что язык это система знаков. Знаки в свою очередь имеют двойственную структуру. С одной стороны, они состоят из «означающего», соответствующего этому смыслу акустического образа.
Соссюр назвал язык важнейшей из знаковых систем: заметим, хотя и важнейшей, но все-таки одной из них. Это и позволило затем распространить понятие языка за пределы лингвистики, на все те области, где можно обнаружить знаки. Так была создана возможность моделировать по типу языка несловесные явления, увидеть в них структуры, системы связей, аналогичные языковым.
Наиболее полно и явно такую возможность осуществило интеллектуальное течение, известное под названием структурализма. Возникший вначала в структурной лингвистике, этот подход затем особенно в пятидесятые шестидесятые годы стал стремительно расширять область своего воздействия. На шестидесятые пришелся недолгий, но очень плодотворный период его расцвета.
Структуралисты описывали культуру в целом как совокупность языков, а поэтому могли ее исследовать при помощи лингвистических и семиотических методов. Они выделили структурные элементы культурных текстов, механизмы их преобразования и получили множество конкретных результатов. Но кроме того, их работа оказала огромное влияние на современное мировосприятие.
Говорить о языке стало с этих пор означать: не просто говорить о человеческой сущности, но делать это в строгом соответствии с естественно=научными идеалами объективности, измеримости и исчислимости. Сбылась давняя мечта многих мыслящих европейцев: наконец-то появилась возможность не только организовать гуманитарные науки по типу естественных, но и приблизить их к последним по степени точности описания своего объекта. Кроме того, это позволило гуманитарным наукам «сращиваться» с естественными, совместно работать над предметами своих исследований и говорить на взаимно понятном языке. То, что результаты получились отнюдь не бесспорные, другой вопрос; важно, что появилась и стала культурным фактом сама такая возможность.
Под влиянием языковых моделей в естественных науках началось встречное движение: своего рода «гуманитаризация», причем без потери той точности и объективности, которая традиционно отличала их от гуманитарных. Заговорили, например, о системах коммуникации (тоже «языках») пчел, обезьян «Языковому», знаковому описанию подверглись даже движения (тропизмы) растений.
Это следствие установки более давней, не нашего века; она существует в европейском научном сознании по меньшей мере со времен дарвинизма. Согласно ей, человек эволюционное звено в ряду прочих тварей. Весь этот ряд пронизывают общие закономерности, которым человек подчиняется ничуть не меньше, чем все остальное.
Но это значит, что возможна обратная операция: перенос сугубо, заведомо и осознанно человеческих моделей на познание внечеловеческого. Конечно, это своего рода антропоморфизм и антропоцентризм (очень возможно, что от него «антропосу», человеку вообще никуда не уйти), но уже совсем не тот, что был когда-то органически свойствен древним культурам и затем преодолевался. Здесь он продуманный, принципиальный, конструктивный, с возможностью осознания собственных границ.
Экспансия знака и метаморфозы слов
В течение ХХ века менялась структура всего поля наук, их границы, связи между ними. Понятия языка и знака, с легкой руки Соссюра и его последователей, стали обособляться от языка в собственном смысле слова (от естественного человеческого) и приобретать новые, дополнительные значения, а с ними и власть над умами. Один из «духовных отцов» времени, К.Леви-Стросс, создатель структурной антропологии, пришел в конце концов к идее «глобального знака»: всю социальную действительность он увидел, как гигантский знак, состоящий из «глобального означаемого» и «глобального означающего». И вся культура предстала исследующим взорам совершенно иначе. В ней увидели то, чего прежние познавательные модели-метафоры не то чтобы не позволяли видеть совсем, но, во всяком случае, оставляли на периферии: систему связей и символов.
И вот во второй половине века Ролан Барт уже пишет: «Культура все больше и больше открывается нам как универсальная система символов, регулируемая одними и теми же операциями; это символическое поле обладает единством, и культура во всех аспектах представляет собой язык».
(Отступление № 1 о парадоксах культурной памяти)
Стоп: это ли не отзвук давнего европейского очарования механикой?! Ее точностью, ее объяснительными возможностями: « одними и теми же операциями». Стоит всмотреться в ведущие метафоры на пике их торжества, как вдруг оказывается, что, сменяя друг друга в своем господстве, они вовсе друг друга не вытесняют. Напротив: они накапливаются в теле культуры, сплавляются друг с другом, образуют сложные единства: раз побывав, они уже никуда не денутся. Культура область неустранимого и в мельчайших своих клеточках хранит память о своем прошлом. То, что в ней «исчезает», на самом деле просто принимает другую форму. И внутри лингвистической метафоры вдруг обнаруживаются живые следы ее механической и биологической предшественниц, которые и прекрасно уживаются друг с другом, и, более того, приносят плоды в познании. Например, те же структуралисты говорят о «механизмах порождения» любых текстов: дивное сращение механической и биологической метафор, да еще на языковом поле! А само «языковое поле»: в нем явно работают аналоги с полем физическим притом хранится, создает общую форму, хотя и не замечается память о поле «настоящем», покрытом цветами и травами.
Как возникают подобные смысловые образования? Когда одна большая метафора отработает свое в культуре, принесет множество плодов, она растворяется в естестве этой культуры и может наслаивать на себя другие метафоры, потому что сама она метафорой быть как будто уже и перестает. Она начинает переживаться как очевидность, как структура самой реальности. В этом один из источников силы ее действия.
Итак: как только идея языка распространилась на культуру в целом, стало расширяться, насыщаться новыми смыслами и значение тех понятий, которые прежде были чисто лингвистическими. Теперь они претендуют на ведущие позиции в культурном мышлении.
Одним из таких ключевых понятий новейшего философствования и, шире, гуманитарной культуры в целом стало понятие текста. Теперь оно начало толковаться предельно широко: как связная совокупность знаков. А значит, стало возможно говорить и о невербальных текстах. Вдруг оказалось, что может быть прочитан текст улицы со всем, что на ней существует и происходит; текст города в целом, в котором архитектура зданий, структура пространства приобретают значение насыщенных, многослойных сообщений. Оказались полны связанных между собой знаков и манера одеваться, и еда со всеми предметами, которые при этом используются, и системы жестов и положений тела: смысл вышел за пределы слов (в границах которых теснился на протяжении всего Нового времени) и бросился жадно осваивать, заселять, преображать несловесное пространство.
Заговорили уже (например, философ В.Руднев в своей «Морфологии реальности») о возможности понимать как текст всю реальность в целом: она текст, «написанный Богом», тогда как тексты в узком смысл слова это реальности, создаваемые людьми. (Подобное представление могло, разумеется, возникнуть только в культуре с христианским прошлым и соответствующей устроенностью понятий: понимание мира как Книги было свойственно еще христианскому средневековью. Тут память и о человеке как образе и подобии Божием, имеющем в ослабленном варианте демиургические потенции).
Весьма влиятельным стало понятие парадигмы. Этот термин американский методолог науки Томас Кун заимствовал из грамматики (там он означал совокупность элементов, которые образуют единое правило: например, личных окончаний глагола при склонении) и назвал так классическую научную разработку, принятую научным сообществом за образец и основу научной традиции. С его легкой руки сфера употребления термина стала расширяться чуть ли не до обыденной речи.
Раньше говорили о стилях литературных или художественных; теперь под стилем стали понимать вообще целостный тип организации некоторого рода действий. Сделалось и возможным, и популярным говорить, например, о стиле мышления, в том числе и научного, даже о стиле жизни в целом причем не на уровне досужих рассуждений, а именно научно, серьезно его анализируя: сформировались приемы такого анализа.
А понятие диалога, когда-то относившееся к речи ХХ века смог увидеть в нем фундаментальный принцип отношения человека к другим людям, к миру и к Богу. (При таком видении, заметим, человек прочитывается тоже как своего рода «текст», слово, сообщение: всем, что в нем есть, он направлен, адресован, отвечает на то, что адресовано ему. Вся жизнь превращается в направленную речь). Множество «диалогических» философских концепций (М.М.Бахтин, М.Бубер, Ф.Розеншток-Хюсси ), и степень их влиятельности, просто не могут быть случайным, Видимо, потребность в таком понимании создало посттрадиционное время, в котором отношения и связи людей между собою и с Богом перестали разуметься сами собой и стали замечаться. Хотя бы в виде разговоров об их нехватке, отсутствии, невозможности
И, наконец: мы бы не увидели сейчас всего этого или увидели бы, может быть, совершенно иными глазами, если бы ХХ век не придал новых значений понятию метафоры. Чтобы мы теперь смогли ее сделать ключом к пониманию европейской интеллектуальной истории, в самой этой истории должно было сложиться представление о метафоре как о познавательном средстве. Когда-то в не видели всего лишь один из риторических тропов. И вдруг с конца прошлого века, чем дальше, тем все активнее ее стали обнаруживать в самых разных областях человеческой деятельности: в мифе, музыке, философии, идеологиях, обыденных представлениях Даже страшно сказать! в науке, в этой цитадели точности! Даже в математике! И оказалось: этот смысловой механизм один из универсальных. (Осозналось, например, что именно таково происхождение научных терминов: поле, сила, частица, волна, стрела времени, напряжение, притяжение, планетарная структура атома ). Культура через метафорическое слово- и смыслообразование, проникает и в науку, и в другие свои области, определяя их на уровне микроструктуры смыслов, даже когда сферы культуры вроде наук, стремятся максимально обособиться от нее и достичь общезначимых, культурно независимых результатов. Она определяет характер самого этого стремления. Метафоры «сгустки» культуры, иероглифы ее.
(Отступление № 2 об уточнении неточности и его смыслах)
В исследовательском отношении к метафоре, конечно, сказалась характерная установка новоевропейского мышления: на вскрытие, разоблачение в явном неявного, скрытого. Она исходит из представления о том, что человек не понимает самого себя, что от него скрыты мотивы его собственных действий. Это-де и позволяет тем или иным внешним силам манипулировать им. Весь ХХ век прошел под знаком разоблачения неявных антропоморфизмов и обусловленностей в самых разных культурных и интеллектуальных образованиях (главными разоблачителями стали Маркс, Ницше и Фрейд). Язык как раз дал для этого богатейший материал. В языке, и, в частности, в метафоре стали видеть один из механизмов воздействия социума на человека, власти его над ним.
Европейский человек так долго искал, где же под слоем всех обусловленностей скрывается он сам, настоящий, что в конце концов еще больше себя потерял. Он отказывался от различных частей себя, объявляя их источниками власти и несвободы, и в результате его самого стало делаться все меньше и меньше.
Но ведь европейское развитие может быть увидено еще и вот как. Открытие метафоры как познавательного средства и языка как особого мира вообще результат нарастающего понимания неизбежной условности, неточности, неполноты человеческого описания мира. Развитие культуры, по крайней мере в европейском варианте, все большее и большее уточнение этой неточности: ее форм, причин. Все большее очерчивание границ нашего неизбежного несовпадения с миром из которого мы к нему, к миру, постоянно человеческой тянемся. Но это еще не все. К ХХ веку мы, кажется, дозрели до понимания того, что этот разрыв, в его неизбежности, не только трагичен, но и плодотворен. В пространстве разрыва между собою и миром, из постоянных стремлений его преодолеть, человек порождает свой собственный мир: мир культуры, мир языка, мир всего того, что возникает по человеческой воле и законами Большого Мира только допускается, но совсем ими не требуется и не вынуждается. Это мир свободы.
Там же, где мы видим нашу обусловленность мы обретаем и свою свободу.
Новая жизнь старых наук
Теперь лингвистика не только стала для многих наук источником терминов, но и могла (как несколько веков назад механика) претендовать на роль своего рода образца, источника моделей для них. Стали возможными «лингвистические» видения предметов очень далеких прежде от языка дисциплин, даже самой теории познавания. Обретя точность и строгость благодаря новому видению собственного предмета, языка, лингвистика получила возможность сотрудничать с логикой и математикой. От их союза родилась лингвистика математическая и структурная. На стыке философии, логики и языкознания стала возникать новая область исследований: логико-философское моделирование языковой деятельности, которое очень способствовало изучению искусственного интеллекта. Интерес к формализованным языкам породил разного рода теории информации. Отсюда уже было совсем недалеко до кибернетики как особой области знаний и, в конце концов цивилизации нового типа: информационной, или постиндустриальной.
Литературоведение тоже по-новому увидело свой предмет. Благодаря своей естественной близости к языку, литература оказалась одной из первых областей, в которых стали видеть структурные аналогии с ним. Этим она в первую очередь обязана русским формалистам и символистам двадцатых годов нашего столетия (А.Белый, Ю.Н.Тынянов, Б.В.Томашевский, Б.М.Эйхенбаум). ХХ век развил и закрепил такое ее прочтение.
«Литература и язык, писал десятилетия спустя Ролан Барт, который, что характерно, совмещал в собственном лице и философа, и литературоведа, переживают воссоединение». Он же прямо говорил о том, что «структура языка (предмет лингвистики) воспроизводится в структуре литературных произведений; дискурс не просто складывается из фраз, но и сам, так сказать, представляет собой одну большую фразу».
Этому сопутствует открытие философского потенциала литературы причем понятой именно как «феномен языка, а не идей» (В.В.Набоков).
«Языковые» модели объединили исследования в социологии и культурологии, антропологии и этнографии, где началось изучение структур самых разных культурных форм: мифа, религии, фольклора, бытовых обычаев В искусствоведении в шестидесятые годы стало очень популярным выявлять инвариантные структуры в различных искусствах и говорить в это смысле о «языках» кино, балета, архитектуры, живописи, драмы Влияние «языковых» моделей проникло в психологию и психиатрию, вызвав к жизни, в частности, структурный психоанализ Ж.Лакана того самого, который видел подобные языку структуры в бессознательном. Впрочем, еще Фрейд говорил об особом значении языка для характеристики бессознательного и его продуктов.
Интуиция системности и структурности различных явлений послужила источником создания теории систем, вообще системно-структурных исследований во всем их многообразии, важная часть которых (вспомним об экспансии знака!) наука о знаках, семиотика. Именно ее влияние причина роста, с шестидесятых годов, междисциплинарных исследований (они очень характерная черта европейской научной жизни ХХ века). Разные дисциплины теперь могли договориться на том основании, что все они работают со знаковыми системами. Семиотика втянула в поле общегуманитарного дискурса биологию и физиологию. Изучение функциональной асимметрии полушарий головного мозга создало нейросемиотику. Ю.М.Лотман потом нашел возможность говорить в ее терминах обо всей культуре в целом.
Так язык, став приоритетным объектом внимания оказался понят как частный случай языков вообще.
Философская ситуация
Последствия отношений философии с языком достойны отдельного разговора. Облик ее в результате этих отношений очень изменился.
Прежде всего, стали меняться границы между философией и другими совсем не только научными формами толкования реальности. Философствование стало сращиваться, взаимопроникать не только, например, с литературоведением, но и с художественной критикой. Началось философское открытие и освоение реальностей, которые, в силу своего внеязыкового (как будто) характера, до ХХ века почти не замечались «литературоцентричной» европейской культурой: тела и телесности, различных практик, в том числе и повседневных действий, визуальных способов подачи информации живописи, фотографии, разного рода артефактов Все это стало возможным, как только их увидели как своего рода языки: со своими собственными смыслами, которые не дублируют и не иллюстрируют смыслы «вербального» языка.
Пока язык не стал особой реальностью, он казался тождественным реальности как таковой, совпадал с нею. Как только оказались очерченными его собственные границы, выяснилось, что существуют человеческие же объекты, которые не совпадают с языком. Значит, для них надо создавать свои, новые способы понимания.
Неустранимая парадоксальность ситуации, правда, в том, что говорить о новых, несловесных объектах внимания приходится именно вербальным языком, которому никуда не деться от своего выделенного статуса в человеческой жизни. Поэтому новым объектам неизбежно навязываются языковые структуры (есть ли они там «на самом деле», еще вопрос), только, может быть, менее явно и прямолинейно, чем это происходило до сих пор, Язык, вырвавшись из своих пределов, подчинил себе внеязыковое пространство и не случайно, что это случилось именно тогда, когда он был осознан в качестве особой реальности.
Философ Мартин Хайдеггер, пожалуй, первым всерьез заговорил о том, что в языке следует видеть нечто большее, чем предмет лингвистического анализа. Язык по Хайдеггеру дом Бытия, пронизанный его строем; через него постигается само Бытие. О чем-то подобном говорил и Фрейд, считавший язык одним из изначальных условий человеческого опыта. Можно предполагать, что оба этих столь различных и очень влиятельных в ХХ веке мыслителя выговорили здесь общие интуиции времени: в языке стали видеть основные механизмы формирования опыта, исходные схемы человеческой ориентации в мир, которые предшествуют понятиям, тем более рефлексии. Казалось, опираясь на язык, можно выйти за пределы самого мышления.
Европейские мыслители ХХ века обратились к языку в поиске априорных структур: вначале познания, затем глубже существования, бытия. Хотелось проникнуть глубже опыта, к тому, что ему предшествует и его тем или иным образом определяет; неспроста «бессознательное» Фрейда и «жизненный мир» Гуссерля столь влиятельные порождающие матрицы философских представлений века, которые во многом определили систему тяготений в интеллектуальном поле. Открытие различных областей неконтролируемого (среди которых и язык) конечно, оборотная сторона стремления технологической цивилизации к тотальному контролю, но оно и гораздо глубже. За этим навязчивым стремлением прорваться к собственным истокам через все новые и новые слои «неподлинного» можно видеть утрату исходного доверия к Бытию и к самим себе. Видимо, тут дело в пострелигиозном состоянии культуры и человека в ней.
Истоки судьбы: слово и Слово
Все, что тут было описано, оказалось возможным благодаря очень давнему пониманию языка как выражения «упорядоченной организации» (Паскаль) человеческого мышления которая в европейской традиции с некоторых пор отождествлялась с человеческой сущностью. Так что это доведение до некоторых пределов основных черт и тенденций европейского Нового Времени. Но даже и не только его.
На протяжении нашего столетия развивалась, уточнялась очень давняя из числа изначальных мифологема языка. Это представление (скорее интуиция) о том, что язык нечто очень существенное и показательное для человеческой природы, что понимание его особенностей, устройства, происхождения может помочь разобраться хотя бы с некоторыми коренными человеческими вопросами. Например, отделить истинные проблемы от неистинных, осмысленные вопросы от бессмысленных (Витгенштейн). Или, допустим, увидеть типичное, характерное устройство всех человеческих дел, поскольку язык как бы их квинтэссенция. Из этой общекультурной интуимции родились очень различные, до противоположности, сознательные представления.
Сама же по себе мифологема языка принадлежит к коренным основаниям европейской христианской культуры.
Возможно, обостренное внимание к человеческому языку связано с характерной для ХХ века осознанной экзистенциальной тревогой, спутницей постхристианского состояния культуры.
Но с другой стороны, то же внимание к языку идет из многовекового христианского прошлого нашей культуры, укорененности европейской цивилизации в иудеохристианской традиции с ее представлениями о Божественном творящем Слове прообразе человеческого слова. Память о нем никогда не могла вполне исчезнуть поскольку залегает в самой структуре представления о слове. Она сохранялась даже внутри атеистических установок (будучи гораздо глубже их) и неизбежно влияла на смыслы, которые придавались слову с маленькой буквы.
По мере того, как чувство власти над человеком Божественного Слова, его живого присутствия становилось менее сильным, менее безусловным «центр тяжести» постепенно смещался в сторону слова человеческого. Это последнее стало насыщаться смыслами, не свойственными ему прежде, хочется даже сказать избыточными. Причем это не зависит от личной религиозности конкретных людей, живущих в данной культуре она может быть и очень высокой. Дело в общем самочувствии культуры, в ее глубоких тенденциях. И массовое обесценивание слова только другой полюс этого процесса, который наиболее глубокие и чувствительные люди той же культуры переживают совсем иначе.
Именно в такой ситуации Хайдеггер почувствовал возможным и необходимым назвать язык голосом истины самого Бытия, Домом его. в который надо вслушиваться, чтобы услышать истину как таковую.
Так что дело здесь не в господствующих метафорах, она симптом. Одни из них потому и уступают место другим, что перестают соответствовать самочувствию времени.
Европейский человек стал искать новую опору в слове, когда начал переставать находить ее в Слове. Мы имеем дело с парадоксальной, сложной ситуацией: христианские по происхождению и сути слова и смыслы живут и действуют в постхристианском мире, формируют его, подвергаясь неизбежным метаморфозам, в результате которых их становится трудно узнать может быть, все более и более трудно. От чего, однако, они не перестают быть самими собой: «культурная память» вещь практически не уничтожимая.
«Открытие» языка в качестве самостоятельной реальности это, по сути дела, не столько открытие, сколько воспоминание. Ведь слово уже было самостоятельной реальностью и имело онтологический статус, причем даже гораздо ранее христианства: в магии и, шире, вообще в магических культурах. Чувство реальности и власти слова для человека на самом деле изначально. Память об этом сохранилась всегда, просто оказывалась вытесненной в определенные культурные эпохи. Настало время, и она вернулась. Правда, совсем в другом обличье, так что ее легко можно принять за что-нибудь вовсе другое.
Одну, по крайней мере, из причин этого следует видеть в десакрализации реальности.
В сущность человека входит потребность в сакральном: в переживании вещей, которые онтологически превосходили бы его самого и те самым обосновывали и определяли его собственное существование. Таким источником ценностей и оправданий действительно надежным способно быть лишь то, что на в достаточной мере превосходит. Если человек не находит предметов, которые позволили бы ему в полной мере проживать опыт сакрального, проецировать на них соответствующие представления он начинает конструировать им замены. Которые уж тем плохи, что сконструированы. (Все европейское Новое Время, в особенности ХХ век, полно такими конструирующими усилиями). Подобные конструкты никогда в конечном счете не срабатывают с достаточной степенью надежности. Сакральное на то и сакральное, что не конструируется, а дается, даруется. Из понимания этого (хотя бы вполне интуитивного) и происходят разного рода поиски априорного, такого, что превосходило бы опыт и надежно определяло бы его.
Например, язык.